У всех еще на памяти, как утопился Эздёкар, его друг, тоже из-за девчонки. Через полгода рыбаки вытащили его неводом на другом конце озера. Он весь был в водорослях, без глаз, зеленый, полуразложившийся.
Увидела таким его девчонка, грохнулась в обморок, да с тех пор и осталась дурочкой.
Нет, лучше всего утопиться. Очень просто. Вот сейчас он прыгнет, хлебнет воды, нырнет поглубже — и все. Никто ничего и не узнает.
Рыбак Дьёрдь удивится: дескать, долго Миклоша нет. Возьмет лодку, кликнет рыбаков, и они отправятся на поиски. Найдут пустую лодку и перекрестятся.
— Да где же Миклош-то?
— Черт его, что ли, забрал?
— С таким черт, глядишь, не сладит, — примутся рассуждать рыбаки.
— Утонул он, — скажет Дьёрдь. Самый старый из них, он первым снимет шляпу и начнет причитать: «Отче наш, иже еси на небесех…»
Помолившись за его душу, рыбаки станут припоминать:
— Девчонка у него вроде была.
— Как же, была, — подтвердит старый Дьёрдь. — Этелька из Больфша.
Повернут они к берегу, и кто-нибудь помчит в деревню. Миклош Фехер утопился! От двора ко двору будут передавать эту весть по всей деревне, пока не дойдет она до Этельки. Может, она все еще будет плясать в корчме.
А потом?
Миклош Фехер глубоко вздохнул и представил себе, что произойдет дальше. Вдруг Этелька тоже наложит на себя руки или сойдет с ума?
Он отложил весло и уставился на воду, сверкающую под солнечными лучами.
А, может, и дальше будет отплясывать… Но совесть ей покоя не даст…
Фехер стащил правый сапог. Жалко, сапоги новые совсем. Он снял другой, скинул кафтан.
Запрокинув голову, засмотрелся на небо, на белые облачка, разбросанные в синеве. Глаза его начали слипаться.
Обессилев от вина, впечатлений, тяжких дум и быстрой гребли, он растянулся в лодке и не заметил, как уснул.
Прошло больше часа, и тут вдруг его разбудил удар, словно в его лодку врезалась другая.
Он протер глаза и, удивленный, вскочил так, что лодка сильно покачнулась. И впрямь, в борт врезался нос другой лодки. А там стояла Этелька, разгоряченная, вся мокрая от воды…
— Миклош, — твердила она, прерывисто дыша, — а я тебя везде ищу. Ты вдруг пропал, вот я и побежала к дядюшке Дьёрдю, взяла у него лодку. Как я рада, что ты… — она осеклась.
— Чего ты меня ищешь? — спросил довольный Миклош, натягивая сапоги.
Этелька все еще растерянно молчала, думая, как бы лучше ответить, и, наконец, сказала со спокойной улыбкой:
— В корчме осталась твоя кружка, а в ней — больше литра вина. Иди, допей…
Потом две лодки, плывущие бок о бок, бороздили гладь озера, направляясь к лачужке дядюшки Дьёрдя. Завидев приставших к берегу, старик вышел из дому и, попыхивая трубкой, покачал головой. Не находя, что ответить на их благодарность, он сказал:
— Верите ли, пятьдесят лет назад деревня Больфш стояла на самом берегу, а теперь от нее до озера полчаса ходу…
Полчаса пролетели для Миклоша и Этельки незаметно; наверное, только в тот момент, когда оба входили в корчму «У доброго Йозефа», старый Дьёрдь опомнился от удивления и медленно сказал сам себе:
— Эти двое — хорошая парочка. Один бешеный, а вторая — и того хлеще…
И он уставился на гладь озера Нейзидлер-зе: начинаясь за камышами, она уходила в бесконечность и под закатными лучами солнца на глазах меняла темно-зеленый цвет на огненно-красный, словно расплавляемый металл…
Через открытую дверь из маленького домика у леса доносилось стрекотание ткацкого станка, которое людям из города, отдыхавшим здесь летом, казалось очень поэтичным; к счастью, никто не портил себе впечатления и не входил в этот маленький домик, где вонь ткацкого клея смешивалась с табачным дымом деревянной трубки, которую курил старый ткач Бартак.
До самого Опатова встречается много таких домишек, у которых даже двери с покривившимися косяками вопиют миру о нищете, но домик Бартака был самым бедным.
Семейства, проводившие летнее время в Опатове, задерживались на прогулках перед домиком Бартака, что стоял на самой опушке елового леса рядом с прудом, окруженным высоким камышом, и прислушивались, особенно под вечер, когда солнце догорало на верхушках деревьев, к становящемуся все глуше и ниже трр-тррр, которое издавал ткацкий станок.
Все радовались красоте природы, запаху леса и травы, а из домика все время доносилось трр-тррр, которое прерывалось только в те минуты, когда Бартак набивал и раскуривал трубку, и наконец прекращалось, когда солнце садилось и Бартак отходил от ткацкого станка, ложился на скамью рядом с ним и засыпал, чтобы утром, с восходом солнца, снова сев на табурет перед станком, ткать, курить и думать.
Старый Бартак зарабатывал в день тридцать крейцеров, которых ему хватало на пропитание и табак.
Он ткал всю неделю, и гуляющие перед его домиком шептали друг другу: «Какая счастливая жизнь у этого ткача».
— Представьте себе, — говорили они, — собственный домик рядышком с прудом и лесом, и зимой, наверное, здесь тоже чудесно.
В субботу после обеда Бартак упаковывал сотканную материю и шел продавать ее в Чешскую Тршебову.
Уже много лет он делал то же самое, что и его отец и дед, которые зарабатывали многим больше и могли жениться. Из-за того, что условия жизни ухудшились, Бартак не женился; на тридцать крейцеров в день он мог прокормить себя, но на двоих этого бы не хватило.
Привыкнув к одиночеству и к своим тридцати крейцерам в день, он жил почти счастливо, ткал, курил и думал.