Прекрасный вид открывался на него со стороны башни. Если выйти вечером из башни, можно было увидеть, как порхают меж его ветвей птицы, лучи заходящего солнца бросали на зеленые листья розовый отблеск, своей тенью дуб накрывал всю дамбу, тень подрагивала на зеркале пруда, и старый дуб сиял в отраженном свете заходящего солнца.
Зимой же, покрытый снегом, напа́давшим на его ветви и набившимся в расщелины коры, он выглядел не менее великолепно. Черная кора выделялась на фоне окружающей белизны, и контрасты света так же радовали глаз, как весной — зелень ветвей, а осенью — всевозможные оттенки отмирающей листвы.
Он служил укрытием при засадах на браконьеров, был чем-то вроде опорной базы, отсюда, из его дупла, можно было обозреть всю поверхность пруда.
И во время утиной охоты он служил укрытием для ражицкого смотрителя, без промаха бившего диких уток и гагар, когда они выныривали из воды.
Этот старый дуб стоял здесь на страже сотни лет, начиная с самого рождения Ражицкого пруда; он еще помнил барщину на господских полях, а в смутные времена видывал отряды солдатни, тянувшиеся по дороге из Противина на Писек, вроде французских вояк, вторгавшихся в эти края, о чем пелось в старой народной песне (ныне, к сожалению, почти забытой), которая заканчивалась припевом: «Нуза́, нуза́, о́ни том, о́ни том», — собственно, это была исковерканная французская фраза, перекочевавшая из солдатской песни:
Nous sommes, nous sommes honnétes hommes.
Сколько птичьих поколений выпестовал он в своей кроне, сколько раз был свидетелем лова рыбы — и по-прежнему стоял спокойно, непоколебимый в своей силе, и как ни старались согнуть его налетавшие бури, старый дуб не поддавался, и хотя сердцевина его трухлявела, от ствола отходили все новые и новые ветви, пока однажды знойным летом молния одним ударом не пресекла его многовековую жизнь, а вместе с ней и жизнь аиста, гнездившегося на вершине, и многих птиц, спрятанных в его ветвях.
Резкая вспышка, раскат грома — и когда обитатели башни, напуганные ослепительным ударом молнии, выбежали наружу, то обнаружили, что старый дуб рухнул поперек дамбы, а верхняя половина его, вместе с кроной, лежит в воде пруда.
Не скоро удалось успокоить маленькую дочь смотрителя, которая горько оплакивала конец старого дуба.
Всем было его жалко.
— Завтра распилим его на дрова, — сказал смотритель.
— То, что молния его поразила, — плохая примета, — покачала головой смотрительша.
— Пошлю-ка я завтра за старым Гайдой в Путим, — сказал смотритель, — пусть поможет его распилить.
В этот вечер все в башне были печальны, словно хоронили близкого друга.
На другой день работник Матей отправился в Путим за старым Гайдой, и тот явился вместе со своей женой.
Старый Гайда был бедняк, зарабатывающий на жизнь всякой случайной работой.
С помощью жены он отпилил верхнюю часть ствола, потом стал рубить топором ветви дуба, и за все это время оба не проронили ни слова.
В полдень они пришли в башню поесть и передохнуть, и за обедом старый Гайда вдруг обратился к смотрительше:
— Поверите ли, хозяйка, у меня такое чувство, будто я самого себя пилой резал.
Жена Гайды положила ложку на стол рядом с миской, и слезы выступили у нее на глазах.
— Да ну, что это вы плачете? — удивилась смотрительша.
— Поверите ли, хозяйка, — отозвался старый Гайда, — кабы не стыдно, я бы и сам заплакал.
— Вспомнилось мне. хозяйка, — зарыдала Гайдова, — как я в этом дупле в первый раз повстречала своего старика, а было это тридцать лет назад.
— Я тогда молодой был и не думал, не гадал, что придется на старости лет так вот мыкаться, — вздохнул Гайда. — А в тот раз шел я по дамбе…
— И вдруг град пошел, — подсказала сквозь слезы Гайдова.
— Тут я и спрятался у дуба в дупле. — продолжал Гайда.
— Я в гот раз тоже по дамбе шла, только чуть позже, — вспоминала Гайдова. — А как град-то пошел — куда денешься? Побежала я к дубу и тоже в дупло забралась.
— Так мы с ней там и познакомились, — вздыхал Гайда, — а сегодня стали мы его пилить и такая нас жалость взяла: как вспомнишь, какие мы тогда были молодые и чего только с тех пор не испытали…
Старым дубом топили в башне всю зиму.
И рассказ о нем был бы неполон, если не добавить, что весной от одного из корней, пронизавших дамбу, потянулась маленькая веточка будущего дубка.
В Малетицах был у него отчим, малоземельный крестьянин, который бил его смертным боем. Мать умерла очень рано, и в возрасте десяти лет Матей сбежал из дома и пришел в Ражицкую башню.
— До утра мы тебя здесь оставим, — сказала маленькому беглецу смотрительша, — а утром за отцом пошлем, пусть сам за тобой придет.
Отчим, когда за ним послали, велел передать: «Если оставите мальца у себя, я за вас буду по гроб жизни молиться, потому как малец до того прожорливый, что слопает меня вместе со веем хозяйством; а если приведете его ко мне, я с него семь шкур спущу».
Вот так и вышло, что остался Матей в Ражицкой башне за пастуха. Он пас гусей, скотину, здоровел и становился все ненасытнее.
На выпасе он коротал время, обучая вверенное ему стадо различным штукам.
Гусаков он настропалил нападать на прохожих, клевать их и бить крыльями, козленка приучил бодать незнакомых людей рожками.
Только и слышен был на выпасе голос Матея:
— А ну-ка, гусак, валяй! Давай, козлик!
Молодого бычка он научил бросаться на людей, и тот однажды полчаса гнал гержманского старосту по дороге.